— Ах, нет, не буду говорить больше, не хочу! Пожалуй, с Верой удар еще сделается. Ведь все, что я говорю сейчас, не принято, неприлично в обществе, и за это маленьких детей секут розгами и ставят в угол! — и пухлые губы Муси надуваются, и все лицо становится капризным и совсем ребяческим в эту минуту.
"Любимец публики" признает этот момент очень удобным, чтобы подойти к ней.
— Вы прелестны, — говорит он неестественным тоном, наклоняясь к поэтично растрепанной темно-русой головке.
Его лицо, гладко выбритое, рыхлое лицо стареющего актера, с плотоядной улыбкой и выпуклыми глазами дышит на Мусю запахом дорогой сигары и цветочным одеколоном, которым он ежедневно обтирает себе щеки после бритья. Сладкий и пряный аромат каких-то дурманных и крепких духов исходит целой струей от его безупречно сшитого светлого костюма и ударяет в голову.
Муся чувствует инстинктивное отвращение к "любимцу публики" — или, вернее, к артисту частных петербургских театров, Думцеву-Сокольскому, привезенному братом Толей из столицы для постановки их любительского спектакля.
Виталий Петрович Думцев-Сокольский чувствует себя здесь, в этом чудесном уголке Западного края, в старинной усадьбе Бонч-Старнаковских, как в раю. Он воображает себя ценителем всего сильного, и не без основания прозван "любимцем публики" шалуньей Мусей за его полные самохвальства рассказы о бывалых и небывалых театральных успехах.
Нынче он, как и все находящиеся здесь в зале мужчины, по уши влюблен в очаровательную вдовушку, только что так умело продемонстрировавшую перед ними модное танго. Но за вдовушкой ухаживать опасно. Ее безумно и безнадежно любит молодой хозяин дома, товарищеским отношением с которым, хотя бы случайным, завязавшимся за бутылкой шампанского, он, Думцев-Сокольский, очень дорожит. Все-таки Анатолий Бонч-Старнаковский, продолжатель древнего аристократического, когда-то польского, теперь вполне обрусевшего, рода — богатый, блестящий офицер одного из лучших кавалерийских полков России, и выступать его конкурентом на поприще достижения благосклонности очаровательной Ланской и не умно, и опасно. Да и незачем это, когда под рукою находится такая прелесть, как Муся!
— Прелесть моя! Детка! — шепчет он.
Девочка поднимает на него карие искрящиеся глаза, и сейчас они мечут пламя.
— Во-первых, не смейте называть меня деткой! Вам уже сто раз говорилось это, — сердито роняет Муся. — А во-вторых, отодвиньтесь. Терпеть не могу, когда мне дышат в лицо табаком.
Она, демонстративно выскользнув из-под руки опешившего Сокольского, отбегает в дальний конец сцены, увлекая за собою и свою молчаливую подругу. Отсюда девушки соскакивают на пол и прячутся в глубокой нише окна, за шелковой занавеской. Оно раскрыто настежь, и ветерок слабо колышет занавеску. Невидимые никому из присутствующих в зале подруги могут здесь перемолвиться словом.
— Терпеть его не могу. Противно мне его ухаживание, — все еще сердито говорит Муся. — Когда он целует руку, чувствуешь, точно жаба тебя коснулась, а вот когда Луговской — ничего, ни чуточки не гадко. А ведь он и некрасивый, и неинтересный, только что играет на рояле хорошо. Вот поди ж ты! Почему это, Варюша?
— Не знаю, Мусик, право, не знаю. Вероятно, потому, что с Луговским ты давно знакома — ведь он бывает у вас в доме еще со времени своего пребывания в корпусе, а Думцев всем вам чужой, — отвечает Варя.
— Ах, не то, не то! — пылко возражает Муся. — Или ты не знаешь, что я ранена насмерть, что о нем только моя мечта? Его я буду любить вечно. Целые пять лет люблю его, с одиннадцатилетнего возраста. Смешно сказать даже, а это — святая правда. Еще девчонкой я втюрилась в него с первого взгляда и с тех пор мечтаю о нем. Ты знаешь, пройдет еще два-три года — и я стану шипеть, как старая дева, или ханжить, как Верочка. Этого нельзя, того нельзя; это неприлично, то не принято. И все оттого, что он не для меня, что он — не мой. Я и теперь часто бываю зла, как кошка. Зина ведь хорошенькая? Правда? Но вот послушай, Варюша, совесть ты моя. Ведь ты — моя совесть, Варечка: только тебе одной я всю свою душу изливаю. Да, так вот нынче я нарочно про обесцвеченные волосы Зины брякнула… Не веришь? Думала, если он меня не любит — мечта моя, сказка моя, греза моя далекая — так пускай же и всех других меньше любят все их поклонники — и Китти, и Зину, и всех…С Зины я и начала. Собственно говоря, что в ней хорошего? Нос туфлей, крашеная, рыжая, рот до ушей, однако все вместе и тонко, и пикантно, и…
Муся хмурится, сжимает крошечные кулачки, и скорбный огонек появляется в ее глазах.
— Медам и мсье, прошу на сцену. Пора начинать второй акт. Так мы никогда не дотащимся до конца пьесы, — разносится по залу красивый, немного носовой голос "любимца публики", привыкшего к тому, чтобы все им восхищались.
Но его на этот раз никто не слушает. Вдовушка стоит перед креслом Веры и, блестя зеленоватыми глазами и сверкая белыми хищными зубками, говорит, обращаясь к последней, не то искренне, не то шутя:
— Боже мой, Верочка, вот ты опять недовольна мною. Ну, да, да, я знаю… Ты — сама корректность, воплощенная добродетель и, понятно, опять осуждаешь безумную Зину за то, что она, насмотревшись на всяких Бланш, Жильберток и Маргошек, рискнула перенести их искусство сюда, под сень старинного аристократического дома, и продемонстрировать здесь отчаянное танго, которому место только в злачных, укромных столичных уголках. Непростительное легкомыслие, не правда ли, Верочка?