А раненый нежно повторяет на разные лады одно только единственное слово:
— Зи-и-на!
Наконец Ланская приходит в себя от легкого прикосновения его пальцев.
— Любимый мой, герой мой, счастье мое! Зачем ты тогда не приехал, не ответил, не позвал меня? Я страдала, потому что любила. Ведь я любила и люблю тебя, ненаглядный!
— Милая! Я не мог… Война… поручение… А потом… потом меня ранили, Зина, — тихо говорит Анатолий.
Теперь Зина сидит долгими часами у постели раненого. Скоро она повезет его в столицу. Безногий, обездоленный, он ей дороже во сто крат того здорового и жизнерадостного Анатолия, каким он был прежде. Теперь у нее в жизни новая, прекрасная цель: дать счастье несчастному, своей нежностью, заботами и любовью заставить его забыть о горе, отнявшем так много у него, такого еще молодого, полного жизни.
Китти не может смотреть без слез на эту трогательную пару. Она не ожидала от Зины, легкомысленной кокетки и эгоистки, какою у них считали в семье Ланскую, такого удивительного самоотвержения, такой жертвы.
И Китти припоминается другой подвиг самоотречения, другая жертва. Весь трагический ее роман с Мансуровым теперь постоянно проходит у нее в голове, особенно с тех пор, как Анатолий рассказал ей, кому он обязан своим спасением, кто подобрал его под пулями неприятеля, презирая опасность. О, этот великодушный Борис! Толя нескольво раз звал в бреду Мансурова и теперь все чаще и чаще говорит о нем. Из этих разговоров Китти вынесла вполне твердое убеждение, что ее встреча с Борисом теперь неизбежна.
И, действительно, вот они стоят один против другого. Китти не смеет поднять на него взор, и сердце ее полно отчаянья и любви.
Пользуясь краткой передышкой в работе, она тут, подле Бориса, приехавшего навестить Анатолия, пока их часть, меняя расположение позиций, идет мимо города.
Мансуров смотрит на опущенную золотую головку, на смущенные глаза и истаявшее личико, видит волнение и радость, охватившие Китти.
— Екатерина Владимировна, скажите! Ведь то был сон, мучительный и страшный кошмар?
Китти смущенно взглядывает на него.
— Да, кошмар, Борис, да!
— И вы не забыли меня?
— Никогда, Борис, никогда! — твердо отвечает Китти.
— А тогда, когда говорили те жестокие, те жуткие слова, тогда…
— Я говорила их против своей воли, Борис.
— И…
— И любила вас, Борис, не переставая, все время, все время.
Мансуров весь загорается радостью; от волнения он почти задыхается и лишь с трудом находит силы спросить:
— Дитя мое, так почему же?
Китти на минуту задумывается, видимо, борясь с собой. Наконец она тихо говорит:
— После, после, Борис. Я вам скажу об этом лишь тогда, когда окончательно исчезнет мой кошмар, когда дальнейшие труд, искупление, великая любовь и страданье за других окончательно сотрут мои собственные муки.
— О каком искуплении вы говорите, дорогая? Что бы ни было, какая бы страшная вина ни лежала на вас, я не смею даже говорить, заикаться о возможности прощения. Вы выше всего этого, Китти. И верьте мне, радость моя! Когда бы вы ни позвали меня, я приду к вам и почту за счастье, за особую честь назвать вас тем же, кем вы были раньше для меня.
— Благодарю вас, Борис. Я принимаю от вас это счастье, но пока, милый, дай мне довести мое скромное, маленькое дело, дай мне исполнить свою задачу до конца! Я должна на время забыть наше личное счастье и послужить тем, кто беззаветно идет на великий подвиг самоотречения, а там я — твоя, и уже навсегда, до могилы.
— Я буду ждать, Китти. Я запасусь терпением, дорогая, — говорит Борис, целуя бледные руки любимой женщины.
Они расстаются снова, но каждый уносит с собою радость облегченного страдания и пламя новой надежды.
— Итак, ты едешь?
— Решено окончательно. Еду. Прощай.
Ратманин поднял на товарища красивые черные глаза. В них отразилась вся стойкая, непоколебимая натура юноши. Он помолчал немного, потом сказал:
— Ты должен мне дать слово, Студнев, навещать ее часто, часто… и сообщать мне все, что ей надо… Умоляю тебя об этом ради всего дорогого. Она ведь мне не напишет, если будет в чем-либо нуждаться, ты ее не знаешь, да, Студнев, ты не знаешь моей матери или, по крайней мере, мало ее знаешь. Это, это…
— Святая, — произнес белокурый, плотный, некрасивый юноша, Сергей Студнев, полная противоположность высокому, тонкому, изящному Ратманину.
— Святая и ангел!.. — подтвердил последний и хотел прибавить еще что-то, но стук в дверь и нежный голосок за нею заставили его разом замолчать и насторожиться.
— Вот и я. К вам можно? — Анна Викторовна Ратманина появилась на пороге.
Это была худая, молодая еще женщина, с усталым но необычайно красивым лицом, большими, впалыми, черными глазами. Несмотря на более чем скромный, даже бедный костюм, небрежную прическу, показывавшую, что Анна Викторовна мало обращает внимания на свою внешность, — это была в полном смысле слова красавица. При виде ее трудно было сказать, что она мать такого взрослого, семнадцатилетнего юноши, как Алексей Ратманин.
Ее сын мало походил на нее. Только ее глаза, мечтательные, грустные и глубокие, как море, были совершенно такие же, как у Алексея.
— Ну, вот и я, — произнесла она, протягивая руки обоим юношам сразу и награждая сына одним из тех взглядов, который может дарить только безумно любящая своего ребенка мать. — До поезда остался час. Я пришла посидеть в "нашем уголке", Алеша. — И она любовно окинула крошечную, обставленную более чем скромно, комнатку сына.